Ангел Любви |1 Колхозная терма

 
 

 

“Ангел (суть, несущее Свет – ант. слав.-греч.) – существо высокочастотных энергий, свободное в материально-телесных проявлениях (формах). Обладает рядом уникальных способностей (temp-воплощение, динамическая визуализация, интенсив-реорганизация окружающей среды, etc.). Ярко выраженной отличительной чертой имеет высокий коэффициент светопередачи, вследствии чего оставляет за собой во времени/памяти след любви, радости, понимания и др. проявлений душевного тепла.”
Малая советская энциклопедия. М. 2017. Т. 1.

Было лето и было тепло. Он любил, когда так. Он и зиму любил, и весну вместе с осенью, только летом – удобства особые. Очень многим из тех, кто понравился сразу навдруг, необходимости нет никакой помногу сымать: раз, и видно уже – пред тобой человек, жопа голая…

День обычный. Четверг, а быть может суббота. В этом редко разбираться пытался, а оно ведь и правильно: разве разница есть в какой день тебе чистым ходить? А у него в Чистый День забот полон рот, шутка ли – целый мир облететь! Ерунда дело, собственно: мир не мир, а укромный один уголок, золотая страна, если летом брать, когда в пояс тебе снится жёлтая зрелая рожь… Так собрался и так полетел.

Хорошо… ветер ввольную… Курится над полевым станом дымок: то издали слышно, как варится ароматный украинский борщ в котлах, бульба в чанах кипит, торопясь на встречу-свидание с потакающим ей хруст-огурцом, да вскипает из-под столов горилкою праздничный перца-самогон. Эх, и вдосталь же будет отведано! Ну да того дымка дух ему по боку. Дальше влёт, туда, где парит высокой жестяной трубой колхозная баня на утеху сердцам – женский день до обеда заканчивается…

Затревожился в просторной прихожей солнечной пустотой и на пороге уже раздевальни смекнул – опоздал. О-по-здал… опоздал… опоздал! Слишком долго кушак подпоясывал! Слишком долго брюхо растил на печи! Слишком долго валялся собой, да котейку по ухам почёсывал! А ведь любилось-то как поприжаться меж жарких боков в парной третьим лишним в самый женско-девичий разгар… Ну да зато…

Милая женщина с полной налитой грудью и пахнущими потом полей подмышками стояла одна-одинёшенька, уже раздевшись, у входа в душевое отделение колхозной бани. Не войдя ещё в душевую комнату, она источала напитанный солнцем, животно-лакомый запах трудового пота и свежести. Спору быть не могло: такой раздвинуть при случае объёмные белые ляжки её, да всмотреться в отороченное мягким мехом окно было просто одно удовольствие.

Действовал с напором обычным своим. Поднырнул под живот затомившейся вмиг жаром женщины, да толкнулся под лохматый тёмный лобок. И зазудело чуть внезапно у колхозницы и ударницы социалистического труда между ног. Женщина, так и застыв на пороге, качнула лишь бёдрами и томно потянулась всем своим несказанным телом. Он умом чуть не тронулся, увидев всю её грациозную недоёбанность от кончиков пальцев до ожесточённого меха под мышками заблестевшего капельками росинок пряного пота.

Но для начала приотпустил слегка. Женщина очнулась и даже вздрогнула («Ой!»), сама смутившись своего поведения, хоть вокруг и не было никого, кто бы мог усмотреть случившуюся с ней вольготную поослабленность. Стыдливо прикрыв грудь в охапку руками (невесть и от кого!), она порхнула влёгкую крепким телом своим в душевую, с пылу позабыла и душ тот нововведённый, пронеслась молодкой, да поскорей захлопнула дверь за собой в парилку, приуютившись в углу усыпанной берёзовыми листами с банного дня нижней полочки. Но странно чесалась пизда… Как хозяйка полновластная телу всему: то ноги заставила вытянуть, то потянуться опять, а то глядишь уже – и не сидит она, а лежит на мокрой отполированной попами полке. «Не уснуть бы тут…», женщине вздумалось, ноги коленками в стороны сами и подались. Пробует сжать – нету сил. Чисто сон! «Срамота-то какая!.. Вдруг войти поприспичит кому, а тут нате вам, как бригадирка-ударница развелась-раскорячилась на усладу и славу колхозную!..», будит мысль, морет сон – женщину бедную взял глубинный пот до всеобщего порозовения со стыда.

А как стали у ней от стеснения-невозможности розоветь и ягодицы на заднице, так тогда уже не утерпел. И на мокром горячем полке́ уж сполна взял своё. Не успела барышня на широкой ступенечке литые ноги свои под сомнения мучающие до предела развесть («Нет же, нет никого! И не может быть – все откупались бригадами! На минутку раскинусь себе в удовольствие…»), как он самым невежливым образом влез ей по самые яйца в пизду. Дама будто просохла вмиг среди мокрой парной, а потом взмокла сразу уж струйками, и вовне, и внутри… «Ох-хо-хонюшка!.. Банник приявился!!!», прошепталось, как промурлыкалось ей радостно-жалобно, «Нас..с..с..ладить… Ой-ка, ой!!!».

Более из приличия, чем с желания, да и в радость какую ему, сердцетешителю невидимому, стала отталкивать и не допускать: «Нет же! Нет!». Прёт руками в невидиму грудь, ноги силится силою сжать, да какое уж там! Только крепче и глубже растёт в ней его естество. «Ох!», глянула случаем вниз к себе на дырень – порасправлены в стороны гладкие волоса, да распахнут, как от удивления, ало-розовый рот, «Ой же, нет! Ну, пусти! Ой же! Ой! Н..н..н…». А последнее “нет” и не выговорилось. Да и как его было произнести, когда на радостях вымахал в рост на всю пизду невидимка-красавец и до матки до мягкой достал. Так упёр в негу жаркой периночки буян-головой, что у женщины и горлом стал ком: куда уж тут “нет” говорить, когда из неё теперь получилось одно оголтелое “да…”. Банник: «Ладушка!..», ей говорит, «Разведись, не упрямься, краса!.. Мне в бока ведь жмёт!». От его тревожного шёпота слабость щёкотом вдруг пошла от колен. Раскидались коленки белые пухлые, навзничь легли, руки ветками оплелись о невидно-что, губы тянуться целоваться, а с кем? Не видать никого, да и не слышно почти… Только ходит внутри между срамных сочащихся губ крепко-ласков торчун-богатырь, да вжимает в полок тело ёлозом о зажатых грудей кругляши мохнатая мужицкая грудь. «Ебёт ведь… Ебёт окаянный!», впопыхах растворялась-темяшилась ещё в голову мысль, да отходила до сердца вниз успокоенной: «Ой… и… ебёт…».

Да и то сказать – ситуация нравилась. Ебли аж до пропихивания, глубоко, туго, кряжно. А видать было бы никому! И надумал бы кто вдруг войти, да-к оно увидать ли, когда тебя самый банник-невидим ебёт… Да к тому никто и не входил. И распёрло от этого бабоньку в чистый дрызг, аж вдоль лавки иё раскарячило. Уж она хороша! Колени раскинула до предела, дотянулась руками через все неудобства, да пизду вывернула за губки в разные стороны, чтобы невидимый хер крепче входил, а сама же вся через низ живота просто соком любильным спускается.

Он недолго и горячил – водил хуем туда и суда, тыкал в нежны бока у пизды, матку смущённую резво мял головой, да подныривал под невесть куда, где самый ох живёт – как с услады такой, от начала жнитьбы неизведанной, застонало у женщины всё под сердцем самим, да пошёл горлом вскрик, пиздой дождь. «М..м..милай!!! Милай!.. Милёнушка… миленький мой…», никогда не умел понимать: отличается плач от радости у таких с глузда-прыг особ? А она задыхается-лащется, да махает под ним навстречь счастью случившемуся поливающею полок пиздой. Хорошо стало враз и ему… Запустил струю теплотворную в разведённые недра любви. Даже вспукнулось капельку женщине от блаженства ей внутрь понахлынувшего!

Он же не отпускал враз. Вынул хуй из разверстой пизды и внимательно пронаблюдал жар последних конвульсий с ней стрясшихся. Хороша, да мокра! Аж языком ему щёлкнулось – так вдруг дело трудов своих приглянулось. «Войти…». «Дай, красавица-ласточка, мне пожить в тебе, а?». А ей же - ей-же-ей - всё равно! Ни согласия, ни несогласия от неё сейчас в жисть не допросишься: только смотрит улыбкой на небо сквозь потолок и в его голос ласковый вслушивается, как в небесный ноктюрн.

И тогда он понюхал красу, глянул раз ещё внутрь, раз на бабоньку и уже весь в напоре страстей лакомый мех её чёрной волнушки улакомил, да медовик-баловень как ягадку ту языком своим три раза крепко обвил. От незнаемой ласки вскинуло женщину вновь станом вверх на полке́, отхватило дух, да закачало ублажаемую пизду мирно волнами. Будто в сон вошла. Язык стелется по медовику, редко в ныр идёт, норовит больше из медовика сделать шишку торчащую розовую. А как стала та шишка восставшая сама лезть в рот ему, да дрожать до вот-вот уж любовно уссания, так и вник к своей ласточке-девочке в саму суть… Ещё вместе кончали: и женщина жалась пиздой, да поохивала, пустивши струю; и сам он с интересом вниз под свой теперь женский живот глядел – это вот красота!

А уж потом кому – жать, кому – спать. Полноединый телу стал командир. Звать как, понял – Глафирой Петровною. Из почётных колхозница, знатная. Взял за жопу теперь за свою. Бела, здорова, жарка. Нравится. Ну да жопа теперь позади – сильно не оборотишься. Он пошёл в раздевальню до зеркала – раскорячиваться, да смотреть, какая досталась краса походить.

Рассмотрел: хороша! Икры ниже колен до самих босопят загорелые, крепкие, а коленями как полоса прошла – там подол не запустит зайцев солнечных озоровать. По плечам только солнце побаловалось, да в запазуху с лица полукруг. А ядрёные сиськи висят белым-белые, по ним розовы, почти в ладонь кругляши чуть пупырятся, да в средине малины сосков зря торчат сосать некому. Пуп хорош, да глубок, и живот мягок, да закруглён. А из-под живота тёмный рус, треугольник большой – совершенно не видно пизды. Он колени тогда вжал до зеркала, подприсел, покопался руками в пизде, да за уши красу растянул во все стороны. Вот где ширь глубока! Залюбовался, глыбжее присел, клитор вздёрнулся… А тут на! Дверь от улицы скрип, да хлоп, и уже на пороге стоит, глаза синие круглые, да ладно б там кто…

– Гляди, Манька пришла! – он от зеркала цыть на скамью рядом и сидеть, как сама простота. – Ты чего, Маняш? Али не вымылась? Ты ж с бригадой была!

– Ма! – синеглазое счастье Глафирино весть несло, да чуть не повыронило из головы, как увидела мать пиздой в зеркало. – Тётя Ларочка поварка прислала спросить тебя, как бригадира нашу, где у нас мёд стоит?

– А вот иди – покажу! – спокойно, с готовностью, будто и век мёд таскает с собой бригадир полевых жниц, ударниц труда.

Манька с глупу три шага аж сделала. Да опомнилась:

– Мать, ты чего? Я про мёд тебя спрашиваю, а ты куда? Что с тобой?

А ещё ведь шагов с десять добрых до ней. Он внимательней стал: девка яра, двадцать лет ходит уж целиком, замуж скоро пойдёт – для чего же без толку пугать!

– Маняшенька, солнце ты моё утро-ясное, а ты с матерью родной как разговариваешь? Что же это такое со мной может быть, если начался только сезон медовой, только вылетела пчела! А тот год ты упомнишь сама – дождь на дождь. Был ли мёд? Был, конечно. Но больше охотников до медку развелось, чем бортов по лесам. Кажн так и норовит, про колхозну упрятку прознать. Оттого тебе и говорю – ты ко мне подойди, а не стой там, как дура в дверях, когда может уже за тобой кто вошёл и стоит ухи свесив. Я на ушко тебе и шепну…

– Чудная ты, право же, матушка, сегодня какая-то… – разобиделась, буркнула Манька, да до матери и подалась.

– Ты сама чудо-чудное… – ловко на свой взгляд парировал. – Всё терплю от тебя второй год. Шла бы замуж уже. Дело доброе: и мне – лишний зять, и тебе – негде взять! Мёд в пристанке стоит, у Кузьмы. Да погодь!

Ухватила за пястьюшко дочь.

– Я ж подарок тебе отхватила в районе! Хотела до вечера, да случай мерять как раз! Задирай свой подол, да скидай шаровары свои трижды ношенные!

– Мамка, ты что! – покраснела, как мак, и совсем уже руку отдёрнула, как не от матери вовсе.

На что Глафира Петровна приподнялась с лавочки голым телом, потянулась к клеёнчатой сумочке и извлекла из кошёлки своей белоснежные трусики в крапинку летних цветов. У Манятки и голос пропал: весь колхоз от такой красоты бы с ума сошёл! Лишь стояла и пялилась на разворачиваемое перед ней волшебство.

– Мама… мне?... – поочнулась, обмолвилась через высох язык.

– А кому? – уже юбку ей поддевал, любуяся на обнажаемую девичью стать, да водя руками по талии в поисках резинки поистёршихся панталон. – Будет уж по за мамкой носить, а то как жениху мы представимся?

Великий простор поушитых и позалатаных репетуз вниз скатился, потешил его: они тоже на девке налитой смотрелись лихвой! Ну да уж время было любоваться не тем, что на ней, а тем, что у ней.

– Одевайся сама! Что как маленькая! – бросил юбки подол, стал готов наслаждаться видением.

– Ма… спасибо… – как вмиг завертелося в попе юлой.

Пятки босые вмельк, вверх подол подала, побежали трусы по стройным у девки ногам. Пух лебяжий мелькнул между ног тёмнокрылием, да укрылся под белую ткань. Перед зеркалом Манька стоит, крутит задницей, на обхвативший мягко подарок любуется. И ему хорошо: видно пятки смуглые пыльные, крошки-ямочки у колен, жопа стянутая, да Манькины как волоса из трусов выбиваются в две стороны по бокам от резинок прижавшихся.

– Раздевайся, Манятка, совсем! Я тебе и на сиськи взяла что носить! – из той сумочки же лифчик-невидаль мать извлекла. – Чистый ситц, посмотри!

– Ма!.. – с ходу охнула и целоваться полезла Манятка.

Ему красота – подставляет свои разрумянившиеся на полке́ щёки пухлые. Манька платье подолом на голову и ловко крутнулась из него – сиськи весело лишь запрыгали. Знатна Манька доярка уже – сиськи стойкие. Хорош тугой девкин сосок – видно сразу, налит, да нетерпеливо востёр. Помалиновей, чем у матушки… А у скромного ямкой пупка чудо-родинка малая светит точечкой. Волоса из-под мых кучерявые вьются так, что не скрыть даже локти сжав. Дочка-лакомка! А Манятка во всю свою стать перед зеркалом прогибается, лишь прижала бел-лиф до сосков, не успевши надеть, а налюбоваться не может уже… Стыд пробрал от красы от такой его. Он признаться решил. Свесила голову Глафира Петровна и молвит:

– Доченька… Сознаюсь…

– Что, ма? – почти никакого внимания нельзя оторвать уж от зеркала…

– Я не я… Мамка спит мирно, лишь проснётся, тогда будет мамкою… А я банник – простой куролес…

И глаза на дочь подняла. Та несколько долгих мгновений отводила взгляд от приворожившего зеркала, да несколько долгих мгновений смотрела перед собой в лицо матери, соображая лишь чуть… Да бел-лиф скользнул вниз навдруг выроненный, да наполнились криком глаза, да скорее ладоши на груди обе ложить и на трусы, будто можно в две какие руки всю такую красу поупрятать… Ему только утеха!

– Чего? Не боись! Манька! Манечка! Манятка, я тебя вот такою вот знал! Ты куда всё в ладохи попрятала? – самым ласковым матушкиным голосом увещевать дуру-девку, отваживать крих, да сполох её. – Покажись…

– Как же так… – поостылось Манятке от голоса от родного и тёплого до полной растерянности. – Не мамка ты?

– Мамка-мамка! – весельем пробрал бригадирки-колхозницы голосок. – Мы с ней, знаешь, тут как накуролесили! И пустила мамка меня до себя на три мига пожить! Покажись, я люблю ведь такую красу, а ты – прятаться… Ну? Чего? Ведь никто не увидит совсем, а тебе жалко ли? Посмотрю, полюблю и пора лететь уж… А тебе ночи сладкие на прощанье оставлю всё грезиться! Станет вкусно тогда к жениху по ночам лезть ладонью в прореху-карман*… Покажись!

Голос тих, завораживающ, стали у Манятки и руки слабеть. Руки слабеть, а соски против воли её насторожились ласков словам чудо-банника хальничающего.

– Вот и умница!.. Подойди… дай, сниму трусы вовсе тебе! Чай такую красу не в трусах держать, если вдруг пред тобой понимание! – девку взял за резинку и снял трусы до колен, а уж дальше она сама с них повыбрыкалась.

Стоит голая, щёки розовы, а руки всё ж тянутся ко скоромным местам – прикрывать.

– Не берись за пизду… Что ты – маленькая? Всё равно не укроешь в ладонь всю твою волосню, вон как вымахала уж ты у меня! Почитай краса, как у матери почти, только разве в размер не вошла ещё…

– Ну ты, мама!.. – забылась Манятка вновь, да тут же опомнилась: – Фу ты, стыдный какой! Говорить не умеешь и смотришь всё… А я комсомолка давно и не верю я в куролесов по баням похабящим! Кыш из мамки давай!..

– А ты жопой ко мне развернись, да один лишь разок дай лизнуть сладкий мёд из бортины твоей неповыжатой, я и уйду!

– Ох… противно придумал ты как! – задохнулась девичия честь. – Как же мне быть такой? Да и мамкиным милым лицом станешь в сыку зассатую тыкаться? Как любить мне тебя после этого!

– Люби ласково… – дал совет вовсе стихшим матушки голосом. – Не противься… чего? Я ж любила тебя и люблю… всегда так, что коленки вон, вишь, уж дрожат… Обернись…

Засмущалась вконец комсомолка колхозная, обернулась всей попой к нему, бежит по заднице белой среди жаркого лета мороз-гусёк от стыда и волнения, да решилась уж…

– А загнись посильней! В руки булки, и сраку тяни, чтоб была хороша предо мной!

Чуть не пукнулось Манюшке-девице с таких злых его слов. Но утерпела и попу белую вдрызг развела: потянула за щёки, за белые так, от люта смущения, что раздвинулось и обручально кольцо в волосах, не то пика-ладушка. Он любуется-посмотреть – красота! Манька усердится*, по за пальцами кожей виден тянется белый след, по ложбине тропинка кудрях поумятая стелется, а внизу раззевает собой в удивлении розовый рот писка с жару-ходьбы в пот упревшая. Блестит губами цветок, да преграду свою, целик-лепесток, почём зря на весь белый свет гордо показывает. Он приблизил лицо к девке матушки; терпкий внял, да смешной аромат её – нету лакомей цвета дышать! Уж тогда и лизнул…

У Манятки и сталось затмение с головой от к ней счастья во всю её нутрь сразу хлынувшего. Будто враз и проссаться схотелось от щёкота, и поднять жопу выше-ловчей, и уж так завело-затревожилось! Манька вспискнула и задышала быстрей, затрусив все коленки от нечаянной радости. А он уж хозяйничал в пределах плевы: гордо бил языком мягким материным по клитору дочь – растил ягоду; забирался ей внутрь, слюни слизывал девичьи – тревожил преддверие; тыкал в задницу носом курносым своим, словно дятел, и вертел им – вницал в мураву… У Манятки забилось сильней сердце вдруг в животе; стало ясно и резво, как игорь-днём; ляжки кинуло в трус, запотели бока и тут… выгнуло! Приключение к приключению: завылось тихохонько Манюшке от любви, ум на небо ушёл, солнце всю охватило, прижало и хлынул медовый спуск… Потекло по маманькиным по алым устам, в рот попало, да что не вместилось уж – так на пол, светлый дождь!

– Сказка сказочная ты моя, а не доченька!!! – произнесла Глафира Петровна, ударница, мокрым лицом выбираясь из-под расставленной дочери, да целуя во темь-глаз, во глузку в зад. – И довёл же тебя милый баннюшка!

– Мама-мама, то ты?! – нет предела обрадованности, обернулась Манятка скорей от своих небес и скорей целовать мамку в мокрое не от слёз ли лицо. – Мама-мамочка, что же это? Уссалась я?

– Глупа девочка ты моя Манюшка… – прижалеть, сглаживая по волосам, дочу кинулась. – То любовь из тебя в три ручья о земь хлынула!.. Любовь… сла́дка, как мёд…

Поутихло и стали сбираться уж.

– Мам, а банник чего приходил? Мне трусы подарить? – оборотилась до матери.

– Нет, трусы то на деле придумала я тебе. Всем ударкам нам выдал район, я размер и взяла на тебя, – мать, согнувшись, укладывала белые новшества позаботливо в сторону от невыстиранных трусов.

– Мам… – запнулось и молча стоит в тишине.

– Что, хорошая?

– Я люблю тебя! – с отчаянной смелостью и отвернулась, совсем покраснев.

– Правда, что ль? – женщина и сама смутилась чуть, но виду не подала. – За трусы?

– Нет… за мёд…

– Моя же ты доченька! – всю прижала за нежные плечи к груди. – Разве правда понравилось? Вызнала, где у нас, баб, случается мёд?

– Мам, не жми… у меня голова и так кружится всё наверное из-за тебя… Лучше слово мне дай…

– Ну?

– Даёшь?

– Ну.

– Когда вечером все поулягутся спать, мне не терпится уж, дашь мне вызнать и твой на вкус мёд?..

Ему хорошо было здесь… Полки жа́рки, соснова доска… В раздевальне с утра настоявшийся запах пизды запопыхавшей на выданье…

Да была уж пора. Кого тянет с обеда на дым смотреть* сквозь заве́жу ресниц, а ему только лишь ранний день начинается, ждут смешные дела. Он ещё один раз глянул ласково, улыбнулся невидимо, да и вылетел вон.

 

=====================================

* Прореха-карман – (зд.) мотня.

* Усе́рдится – гл., наст. вр., от усердствовать, старается, пыжится. Отл. от. гл. буд. вр. усерди́ться, т.е. серчать, осерчать.

* На дым смотреть – (зд.) видеть сон, созерцать во сне этот мир в его волшебстве и эфемерности.

 

 
   

Версия 1.0

2000 - 2009